Принесший весть. 4

 

рекомендуем сервисный центр

 

Но в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки- озорника. Любящая мать верит, что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе она была убеждена, все хорошие люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить, как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили, так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, — за них по-твоему мало молились?» — «Кто же может знать, почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». — «Самая большая во всем этом тайна — как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». — «Господи, не слушай его, дурака!»

Но слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили, что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по- настоящему страшно, только когда меня начали звать в аспирантуру и я понял, что я действительно выбираю свою судьбу — вот тогда-то наука, которой я занимался с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумы­вать берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например: первое — в мире есть ненаблюдаемая часть; второе — она изредка способна посылать сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье — единствен­ное устройство, способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны — я выплетал эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться кончились и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из них худшее — у науки занудство, у религии бездоказательность.

Надо было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен был выбирать, кого из них обречь на смерть — отца или мать. Отец говорил, что такой научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся бы редкий дар жонглировать столовыми ложками — и что, по этой причине я должен был бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется, маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем, кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал, что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.

И вот в таком настроении я однажды нечаянно подслушал, как болтают на кухне мама с отцом, только что вернувшимся из секретной командировки (очень нескоро я узнал, что отец участвовал в атомном проекте). Я был в таком трансе, что совсем забыл, что подслушивать нехорошо, и только дивился, что отец, такой умный, с таким удовольствием слушает и сам болтает всякие глупости. Я еще не знал, что интерес к глупостям вернейший признак счастья.

рекомендуем сервисный центр

И вдруг мамин голос сделался озабоченным: «Ты смеешься, а глазки у тебя грустные — случилось что?» Потом я узнал, что наши атомщики все время работали с петлей на шее, поводы для грусти были всегда, но тут отец, видимо, почему-то не совладал с мимикой и ответил с такой неестественной бодростью, что мама поняла: спрашивать бесполезно. Но, видимо, вгляделась еще и тревожно сказала: «У тебя сосудик в глазу лопнул. Ты там спишь вообще? А позвоночник ты когда пойдешь проверять?»

Я был еще полон детской идиотской уверенности, что с отцом ничего страшного случиться не может, и поражен был не лопнувшим сосудиком, а своим внезапным открытием: мы все прекрасно знаем, что состоим из клеток, сосудов, сердца, печени, позвоночника, но вспоминаем об этом, только когда с ними нужно что-то делать. Мама только что видела лишь выражение папиных глаз, но заметила кровь — и сразу вспомнила про сосуды. Пока она не встревожилась, у папы и позвоночника не было, была только осанка. А у меня самого? Я же знаю, что я скопление молекул, но я себя таковым не воспринимаю. И никого на свете. В моем внутреннем мире есть только улыбки, а не сокращения лицевых мышц, только голоса, а не вибрации воздуха, я про сокращения и вибрации вспоминаю лишь тогда, когда мне это требуется для какого- то действия. В моем внутреннем мире нет даже смерти, я в нее большей частью не верю и только поэтому и бываю счастлив. Так вот оно: НАШ ВНУТРЕННИЙ МИР — ЭТО И ЕСТЬ МИР ВЕРЫ. Знания нужны исключительно для внешних действий, а во внутреннем мире мы живем тем, что нам кажется...

И я принялся лихорадочно выстраивать уже логическую конструкцию с таким напряжением, которого я, может быть, больше никогда не переживал.

Итак, что есть истина? Истинным мы считаем то, что наилучшим образом помогает нашей адаптации. Но нам необходимы два вида адаптации — физическая и психологическая. И потому нам необходимы и две истины — истина тела и истина души. Так и назвать их истиной знания и истиной веры? Знание нужно для действия, вера для счастья, для любви. Дать волю внутреннему миру — это и будет вера. Вера это тоже знание — знание о нашем внутреннем мире. Но внутреннее знание все-таки не будет ощущаться истиной, если мы будем считать его всего лишь субъективным чувством, нам нужно верить, что это чувство объективно, что и оно порождается каким-то пусть незримым, но все-таки реальным миром. Значит нам необходимо признавать, что есть еще какой-то незримый мир и его-то сигналы мы и воспринимаем как субъективные чувства. Ну, а если мы воспринимаем незримый мир через психику, через душу, почему бы его и не назвать духовным миром, слово душевный отдает чем- то слишком уж домашним. Однако нам и этого мало. Чтобы мы успокоились, нам нужно, чтоб хотя бы изредка мир незримый проявлял себя и в зримом — эти проявления мы и называем чудесами. Вере без чудес долго не продержаться, вера без чудес мертва есть. Значит нужно найти такую дозировку чудесного, чтобы наша вера в незримое могла выдержать давление материальных фактов, но при этом не разруши­ла и науку. Значит поиск истинной веры — это поиск оптимальной дозировки чудесного — чтобы и наука, и религия могли ужиться в одной берлоге. Да, да, знание, рожденное физикой, и знание, рожденное психикой, норовят пожрать друг друга и оставить человека или без понимания реальности, или без утешения перед ее безжалостным могуществом. Дело церкви в этом и заключается — в том, чтобы удерживать равновесие между истиной души и истиной тела, чтобы они не пожрали друг друга.

Вот тогда-то я и понял свое земное назначение — в этой вечной борьбе физики и психики, физики и жизни, как сказала бы моя мама, всегда отстаивать слабого. Я был готов закрывать глаза на любые благо- и неблагоглупости своих бабулек, когда то, что называло себя научным атеизмом, уничтожало то, что оно считало религией. Ведь научного атеизма быть не может, атеизм может быть только антинаучным. Ибо для ученого естественно все, что есть, а вера в какой-то незримый мир была свойственна людям во все тысячелетия, в которые нам удается заглянуть, — исключая пару исторических минут, когда из людей вышибали эту веру террором. Значит, быть верующим — это естественно, а борьба с религией — это борьба с человеческой природой.

рекомендуем сервисный центр

Я и решил вступиться за человеческую природу. Я ведь знал, что Сталин велел удалить из семинарий физику, математику, химию, парней брали только из глухих деревень — чтобы любой образованный человек видел их отсталость. И враждебность к науке, к культуре — ко всему, что было для них недоступно, в них тоже было легко посеять. Потому-то и не следовало оскорблять их тем, чего они были не в силах понять и оценить.

Это внутри церкви. А в соприкосновении с внешними силами я считал своим долгом демонстрировать, что священники вполне могут быть умными и образованны­ми, нисколько не глупее вас. Это был мой принцип: по отношению к верующим — снисходительность, по отношению к их обличителям — надменность. Но теперь, когда министры и президенты стоят в церкви со свечками, а по телевизору заряжают воду взглядом, когда в респектабельных газетах печатают астрологические прогнозы, с доставкой на дом воскрешают мертвых и на всю страну вещают, что мир был создан за шесть дней, а данные палеонтологии и геологии — это чепуха, я вижу, что пора защищать науку от религии. Теперь уже требовательности требует религия, а наука, пожалуй, даже и заслуживает кое-какой снисходительности. Теперь я уже снисхожу, когда какой-нибудь профессор-естественник ляпнет, что наука оперирует фактами и доказательствами... Как будто есть хоть какие-то несомненные факты и хоть какие-то бесспорные доказательства! Но что с них взять, с седовласых пареньков из глухомани».

Признаюсь, эта исповедь вызвала во мне что-то вроде потрясения, тем более что, прошу прощения, я перед своим визитом позволил себе пару лишних рюмок коньячку — не пару, подчеркиваю, рюмок, а пару именно лишних рюмок. Но отец Павел был всегда снисходителен к слабостям и ни разу мне на это не намекнул.

Я долго собирался с мыслями. «То есть... Эрго... Вы хотите сказать, что нужна церковь не воинствующая и не смиренная, но уравновешивающая? Тогда ей не хватает своего мученика, который пошел бы за нее на крест». — «Да кто же станет распинать того, кто проповедует не победу, а равновесие?» — усмехнулся отец Павел, но я увидел, что идея ему понравилась. «Как кто? Все, кто желает победы, а не равновесия. То есть просто-таки весь мир, кроме нас с вами. Но простите, раз уж пошел такой откровен­ный разговор. Вы сами-то в Бога верите? В то, что наши субъективные чувства посылаются нам из какого-то иного мира?»

И он ответил со всегдашней своей простотой: «Это для меня вопрос праздный. Я верю в нечто лично для меня гораздо более важное: я верю в важность своего дела». — «Так, может быть, вам нужна какая-то своя церковь?» — «Секта, хотите вы сказать? Меня интересует только массовое производство. И в России массовым производством веры может заниматься лишь православная церковь, все остальное интеллигентская болтовня. Сдвинуть церковь от поисков преобладания к поискам равновесия задача сложнейшая, но приток образованных людей этому поможет. Во всяком случае, на церковь есть хоть какая-то надежда, а на все остальное ее нет вовсе». — «Так, так, так, значит вера, по-вашему, это просто доверие к своему внутреннему миру... Но почему, вы считаете, все внутренние миры должны приводить к христианству?» — «Я совершенно так не считаю. Я Христа люблю, вот я и пришел к христианству. А другие могут прийти и к чему-то другому. Но христианство — религия любви, а любовь — единственная сила, способная примирить разные миры между собой. Это невероятно трудно, но надежда есть только на этом пути». — «Но ведь даже у христиан постоянно случались расколы, вплоть до войн.» — «Вплоть до войн — потому что люди не были христианами, а только притворялись».

Вот тут-то наконец-то можно и вернуться к самому первому нашему разговору. Проповедовать любовь могут и отдельные священники, при чем здесь церковь, в ту самую первую встречу спросил я. «А что, в России есть еще какое-то учреждение, которое хранит имя Христово? Которое хотя бы в теории проповедует любовь? У нас ведь даже самые возвышенные партии поклоняются земному как высшей истине. Интеллигенция — это партия власти, она считает, что ничего выше власти нет, и кому бы она ни досталась, всякий представляется ей недостойным своей божественной миссии, от завхозов они требуют божественной мудрости и святости. Наука — это партия мер и весов, она поклоняется измерительным приборам: если что-то нельзя измерить, значит, этого не существует. А церковь, уж какая ни есть, единственная партия неба. Это собрание грешников, но только они несут образ Христа, только они учат — пусть даже больше на словах, но что есть важнее слов? — не собирать сокровища на земле, любить ближнего, уж какой он ни есть, как самого себя. Увы, чтобы это проповедовать, чтобы выстоять в земной борьбе, приходится запасаться и сокровищами, а иногда и оружием. Когда стало можно, я спросил отца: «Вы же этой бомбой укрепляли свирепейший режим. Неужели вы всерьез думали, что американцы без этого в самом деле бы нас раздолбали?» Отец хитровато так на меня снизу посмотрел, он к старости вообще чертил носом по земле: «Точно знать ничего нельзя, но я бы на их месте обязательно раздолбал. Нэт России — нэт проблемы. Ни красной, ни коричневой, ни красно-коричневой. Окончательное решение русского вопроса». Прав он был или нет — достаточно одной такой мысли, чтобы только оружие могло уменьшить страх. Да, это искажает нашу мечту, ужасно, кошмарно искажает, но другой силы, которая бы ее проповедовала, нет вовсе. Покажите мне ее — и я к ней примкну». — «Но неужто среди священников нет злобных, жадных, тщеславных?» — «Да сколько угодно, — ответил он, — это предмет моих серьезнейших огорчений. Поэтому я очень вас прошу, укажите мне, пожалуйста, другую церковь, где бы все были святы и совершенны, и я немедленно туда перейду. Но, к слову сказать, вы где учитесь, на филологическом? А я учился на физическом. И у нас химию преподавал страшный зануда и дурак, но почему-то никому в голову не приходило из-за этого отвернуться от таблицы Менделеева. А электродинамику читал очень крупный ученый, который в конце сороковых писал доносительские статьи на коллег-евреев, обвинял их в идеализме и космополитизме. И я всегда смотрел на него с отвращением, хотя с виду он был милейший дедуся.

рекомендуем сервисный центр

Но на уравнения Максвелла, которые он проповедовал, мое отношение не простиралось. Так вот, даже самый несовершенный священник пропо­ведует НЕ СВОЕ. И те, кто из-за его несовершенства готовы отвернуться от слова Божия, нисколько не умнее тех, кто не желает из нечистых уст слышать об уравнениях Максвелла. Если бы даже половина врачей оказались педофилами и взяточниками, вы что, закрыли бы министерство здравоохранения?»

Но ведь другой, альтернативной медицины в мире нет, а Христа проповедует не только ваша церковь, выложил я последнюю из домашних заготовок, мне говорили, что в подпольной церкви, даже во многих сектах нравы все-таки поближе к Христу, вы согласны? «Это где как, — ответил он, — люди всюду люди, но бывает, что и поближе. И что это доказывает? В лаборатории можно сотворить удивительные штучные приборы, а мы занимаемся массовым производством. Вам любой конструктор скажет, что запустить лабораторный образец в серию часто бывает просто-таки невозможно. Потому что у массового производства совершенно другие законы, гораздо более примитивные. Когда-то все церкви начинали со скромных общин, а потом всем понадобилась пышность. Не потому, что «клерикалы» были такие жадные, а потому что голос бедности не уважался. Люди любили, чтобы простота к ним спускалась из пышности, пленяла простота царя, а в простоте нищего не было никаких чар. Точно так же пленяет милосердие могучего, а не доброта бессильного, который бессилен и сотворить что-то злое. Когда люди всерьез, не на словах перестанут уважать богатство и силу, тогда и церковь от них откажется. Надеюсь. Но двигаться в этом направлении они могут только вместе, опираясь друг на друга. Для церкви богатство и могущество, в отличие от всех прочих социальных институтов, не цель, а средство. По крайней мере, церковь хотя бы в идеале помнит, где надо собирать сокровища, на земле или на небе, в остальном мире об этом вообще забыли. А ведь ничто земное невозможно добыть без подлостей и грызни».

И меня тоже убеждали не слова, а царственность его облика, ум и воля, горящие в его глазах. Так вот какими они были, пророки, мелькнуло у меня в голове. Но я не сразу отрекся от своей прежней, самообожающей секты. Я начал пересказывать бесконечную эпопею моего отца о низостях и стяжаниях церкви, и он слушал с полным сочувствием, приветливо кивая при каждой паузе, словно приглашая к продолжению. В конце концов я остановился и спросил: это правда? Я был бы даже рад, если бы он сказал: неправда, я ведь и без того знал, что мой отец лжец. Но он сочувственно кивнул: да, правда. «Я мог бы рассказать и гораздо больше, но ведь все это будет мимо сути. Представьте, вы рассказываете долгую-долгую историю любви какой-то пары, прожившей долгую-долгую жизнь. И не говорите при этом ни слова, как они мечтали друг о друге, как томились, скучали, как стремились друг к другу, что им мешало, как им было тяжело, как они временами уступали тяготам и страстям, а потом с удвоенной любовью находили друг друга, как они поддерживали и жертвовали друг другу, как падали и поднимались, теряли и обретали, — и вы обо всем об этом не говорите, а говорите только о ссорах, обидах, больших и маленьких обманах... Это была бы правда? Да, правда. И все-таки это была бы ложь. Даже хуже, чем ложь. Клевета. Ровно такую же историю церкви вы мне и пересказывали. История церкви — это история любви. Любви человека к Богу. Любви и поиска пути к Нему. На этом пути человек и падал, и ошибался, и предавал, но это все равно история любви, а не история стяжаний и предательств».

А потом он завершил не то устало, не то надменно: «А в общем-то, хороша церковь или плоха, лично для меня вопрос праздный, пусть плоха — и что? Лично для меня важен только один вопрос: где я, лично я могу лучше всего исполнять главное дело моей жизни? И сколько я об этом ни размышляю, ответ всегда один: служба в этой пригородной церковке — самое большее, что я могу делать в этой жизни».

Не скажу, что в эту минуту я уверовал в Бога, я в него и после не уверовал и даже не представляю, на что это похоже. Но я уверовал в людей, которые веруют в Бога. И в церковь я больше не заходил. Креститься, кланяться, целовать иконы мне было совестно, как будто я пытаюсь на халяву примазаться к тому, за что люди в тысячу раз крупнее и лучше меня платили болью и кровью. Отец Павел, видимо, о чем-то в этом роде догадывался и никогда не заговаривал со мной на эту тему. Он вообще считал, что в вере не должно быть даже тени насилия, но беседовал со мною охотно. И довольно скоро начал приглашать в свой дачного типа домишко, где даже иконы были скромными, роскошны были только книги. Мне кажется, он меня даже полюбил, как строптивого и непутевого сынишку. Правда, так и не начал называть «на ты», как мне этого ни хотелось. А он для меня сам сделался церковью. Не отцом, не идолом, нет, я понимал, что поклоняюсь не ему, как бы могуч и прекрасен он ни был, я поклоняюсь силе, порождающей таких, как он, уж даже и не знаю, как ее назвать, да лучше и не называть, а то непременно убьешь.

    Ну как тебе история?

  Даже и не знаю, что сказать. Как будто неизвестная глава из «Братьев Карамазовых», что ли. Люди сейчас так не говорят.

  Хм, сочту все-таки за комплимент. Я действительно начинал писать роман об отце Павле, это была первая глава. Но труд упорный ему был тошен. И потом, действие какое-то нужно. Путешествия, приключения и фантастика. А мне интересны только разговоры.

    А это и похоже на интервью.

    Это уже точно не комплимент.

Она хотела сказать, что лучше хорошее интервью, чем плохой роман, но решила воздержаться: ничего, пускай проглотит. Не все коту масленица.

 

Он проглотил.