Принесший весть. 5

Он действительно потрясающий был мужик: у него уже были припасены все документы и даже фотогра­фии новомучеников — хорошие такие лица, иногда крестьянские, но чаще интелли­гентно-разночинские, примерно как у завсегдатаев Шлиссельбургской крепости. Возможно, это один и тот же был тип, дело было случая, кого куда занесет — свергать земного бога или служить небесному. Книга разошлась бешеным тиражом, и не одним, он же и закончил ее патриотическим аккордом, цитатой из Георгия Федотова: ошибки и грехи иерархов и церковных политиков бессильны уничтожить богатство святости, которое накопляется в русской Церкви, кровь мучеников, исповедничество десятков тысяч, новая русская Фиваида, тра-та-та — все это может с избытком уравновесить в очах Божиих и судьбах России...

Почему ты не восхищаешься моей памятью, все восхищаются! Ну, книгу тут же перевели на все романские языки, протестантская Европа папаней почему-то пренеб­регла. Он тогда мне и посоветовал специализироваться на немецком, а не на английском языке: английский — это язык новых хозяев, его вся обслуга скоро будет знать. Зато одно французское издательство устроило нам турне по Нормандии с заездом в Рим, где отцу тоже устроили пять вечеров. Отец оформил меня как своего секретаря-переводчика: я по-французски совершенно мог изъясняться и писал. Народ ломился, ибо реклама подавала папаню как случайно уцелевшего новомученика. На вопросы об ужасах ГУЛАГа он отвечал цитатами из своей книги, а рубцы от кандалов скромно прятал под манжетами. А что он действительно думает, выкладывал только в отеле — я таких номеров прежде и не видывал: на наш век дураков хватит.

Буржуазный Париж меня не поразил — да, офигеть, сколько для всех этих роскошеств понадобилось скульпторов, камнерезов, мозаичистов, мастеров художе­ственной ковки и литья и сколько требовалось бабок, чтобы их всех содержать. Мне сразу и бесповоротно открылось, какая мы бедная страна. Но и у них во всех роскошествах нигде не сверкнуло ни одной искры Божией, ни одной новой формы — только тиражирование да раззолачивание давным-давно открытого.

А вот норманнские замки — это была сила. Камень, башни, рвы, зубцы — хоть сейчас снимать «Айвенго». Варварская сила, храбрость до сих пор впечатляют сильнее, чем восемь нулей на счету, в прагматической Америке и снимают фильмы про гангстеров, а не про банкиров. А уж если затешется банкиришко, так обязательно безбашенный.

Но что меня поразило до глубины моей души, созданной для счастья, как птица для полета, но так почему-то и не взлетевшей, — в каком-нибудь городишке, имени которого никто у нас и не слыхал, возносится такой готический соборище, что обомлеешь. Весь в вимпергах, фиалах, статуях, контрфорсах, аркбутанах — как будто камень ожил, расцвел и заплелся. А высотища!.. И как подумаешь, что все это придумывали и возводили люди без высшего образования, не изучавшие историю искусства, а ее творившие... И творившие явно не для себя, потому что возводили эти соборы веками, никто до завершения не надеялся и дожить. Внутри это тоже были целые города. Стройнейшие витражные окна уносятся в такую вышину, что захваты­вает дух, ты уже переполнен красотой, а она все льется и льется уже через край, и уже хочется воззвать: зачем же вы так старались, хватило бы и десятой части!.. Да и людей не хватит, чтобы заполнить эту каменную вселенную.

Но они же творили не для людей! Это было служение, а не самообслуживание.

Про римский собор святого Петра промолчу — я слишком мало для этого выпил. Фрески, мозаики, балдахины, посохи, ларцы, светильники — спускайся до последней мелочи, и все это будут изумительные произведения искусства. И я понял — когда-то случился взрыв, от которого покатилась ударная волна, из века в век порождающая безымянных гениев. Которые настолько не придавали себе значения перед величием того, чему они служили, что им не приходило в голову донести свое имя до потомков. А мы поклоняемся плодам этого взрыва, отвергнув корни.

И я снова понял, что верую в созидательный взрыв, какова бы ни была его причина, что больше всего меня восхищают люди, в которых я различаю эхо этого взрыва. Люди, ищущие Бога, чтобы отдать ему какой-то душевный избыток, которому не могут найти употребления в миру.

Зато и противнее всех мне сделались людишки, ищущие Бога не для того, чтобы отдать, а для того, чтобы что-то ухватить. Как если бы они пытались прибрать к рукам солнце.

Его рубиновые глаза пылали, и ей стало страшно, вдруг она снова не устоит, теперь уже перед его красноречием. Очень книжным, конечно, но в этой книжности было отдельное очарование, как будто он и впрямь явился из другого века. Разумеется, она себе ничего не позволит, она уже не такая дурочка, но домашнему счастью придет конец.

Счастью ли? Или только покою?

От одного лишь вопроса ее обдало морозцем.

А Лаэрт, переменив регистр с книжного на дружеский, принялся рассказывать, как естественно у папочки небесное и земное переходили друг в друга, с каким аппетитом после прений о миссии церкви они уплетали зельц на городском батоне, запивая трухой грузинского чая — акриды и мед бедных студентов, как быстро и ловко папочка ополоснул посуду, как в одну минуту в соседней каморке переоблачился в светское, превратившись не то в живописца, не то в композитора, только без малейших артистических замашек, как на улице поддатый и совершенно карикатурный, прямо из «Крокодила», председатель поссовета начал выговаривать папочке за то, что попы не воспитывают «свою бомжиху», и, дурак, млел от удовольствия, когда папочка ему по-солдатски докладывал: «Работаем, товарищ начальник. Кой-какие успехи уже есть, наша бомжиха побирается у церкви, а не у собеса». Лаэрт смеялся, а она со страхом прислушивалась к себе, не возрождается ли в ней давно растаявшая, казалось бы, сомнамбула.

  Как, папочка тебя не подождал?.. — что-то в ней все-таки уловило некую странность: Лаэрт рассказывал, как они рванули к автобусу, и папочка успел, хотя был годков на тридцать с гаком постарше да еще с набитым портфелем, а Лаэрт отстал.

  Он не мог опаздывать, он же на какие-то требы ехал, он же все время нарушал гэбэшные инструкции, в домашних условиях исповедовал, соборовал, вечно носил с собой все облачение, святые дары... Впрочем, я в терминах могу и путаться. А ты знаешь, что твой дедушка-атомщик перед смертью уверовал?

  Знаю. Но мне всегда казалось, что для умного человека рано или поздно это вполне естественно. Он же пережил клиническую смерть во время операции.

  А ты знаешь, что его не хотели оперировать, доживешь, мол, и так, старый хрыч, а он добился только ради осанки? На том свете ему ничего, кроме тьмы, не открылось, просто вдруг взял и уверовал. А когда уверовал, решил взвесить душу. Он вычитал у каких-то жуликов, что душа весит девять грамм, как говорили при Сталине. Или семь?.. Но он подошел к делу по-научному, стал пробиваться в больницы к умирающим, чтобы их взвешивать до и после, его, разумеется, везде посылали, несмотря на все его регалии, растолковывали, что умирающие теряют в весе, пардон, из-за всяческих выделений. Как такой умный человек мог поверить в эту хрень?

  Мой муж, — она с наслаждением выговорила эти слова, — мой муж считает все подобные обращения ситуационным психозом. И даже папочка с ним не спорит. Но бабушка была счастлива, что дедушка наконец прозрел. В последние годы они были особенно счастливы. Умерли в один день, как в сказках. Уверенные, что расстаются ненадолго.

  Я спрашивал отца Павла, как он переносит общение с умирающими, с мертвыми. Я даже когда на улице вижу катафалк, у меня настроение портится, а он говорит, что в таких ситуациях вообще забывает о себе. А с отцом своим, когда тот обратился, на полном серьезе обсуждал его концепцию Троицы. Ты знаешь, что он придумал математическую теорию Троицы?

    Да, что-то с векторами, я не поняла.

  А мне отец Павел все растолковал. Твой дедушка задал вполне здравый вопрос: как это можно быть единым в трех лицах? Ведь если сложить три части, то всегда получается что-то новое. Сложить, например, три цветка, получится букет. Но если сложить три вектора, то получится снова вектор. Значит, Бог — это вектор, а его лица проекции этого вектора.

    Я этого не понимаю.

   Я тоже. Подозреваю, это даже какая-нибудь ересь. Но для отца Павла любовь все превозмогает. Он на моих глазах в постный день ел в гостях какую-то заграничную колбасу, которую специально для него везли: если предлагают с любовью, можно и нарушить, чтобы не портить людям праздник. Но вот если предлагают, чтобы поглумиться над верой, уступать ни в коем случае нельзя. Он мне рассказал про каких- то двух святых, которых языческий князь, литовский, кажется, издевки ради пытался в пост накормить скоромным, а они предпочли приять мученический венец.

Приять мученический венец, — в этих его словах ей тоже послышалась легкая издевка. Хотя глаза по-прежнему сияли рубинами.

  Ладно, что-то я засиделась, — она решительно встала. — Наверно, мой муж уже беспокоится.

Он без протестов тоже встал и включил свет. Рубины съежились в искорки, и снова проступила потасканность.

  Но мой-то батяня-атеист оказался стойким, как партизан. После своего бестселлера о новомучениках он сделался любимчиком очень высоких иерархов, когда у него нашли опухоль, они, буквально каждый, лично пообещали за него молиться. И он после каждого такого обещания приходил домой особенно мрачный: кого они дурачить собрались?..

Вот и ее теперь не одурачить!

И все-таки она едва не выдавила стекло, чтобы со своего второго этажа получше разглядеть Лаэртову жену (она еще заочно окрестила ее Офелией), когда они с Лаэртом корячились с вываленным из багажника такси мешком: как позже выясни­лось, Офелия намеревалась питать свое семейство экологически чистым проросшим овсом. И ее обдало счастьем, когда Офелия оказалась востроносенькой мышкой в подростковых джинсиках, стриженной ежиком, зачем-то наслюнявившей себе ви­сюльки на висках вроде бакенбардиков. Офелия в джинсиках и Лаэрт в трениках и шлепанцах пытались взвалить мешок Лаэрту на спину, и с десятой попытки им это удалось, но у Лаэрта после двух шагов подкосились тоненькие ножки, и если бы он не сронил мешок себе на пятки, то наверняка был бы им придавлен. Лишь в этот миг злорадство ее иссякло, и она вспомнила, что сегодня еще и не работает лифт.

   Савик, помоги моему утонченному однокашнику, — все-таки не сдержав ликования, попросила она и через минуту с торжеством наблюдала, как широкая спина Савика в любимой его хламиде навыпуск наклонилась поперек мешка, в одиночку вскинула его через голову и засеменила к подъезду, а Лаэрт со своей Офелией суетились вокруг, пытаясь имитировать какую-то помощь.

Только после этого она почувствовала, что Лаэрт прощен.

Но от прощения до сочувствия путь был еще очень долгий. Еще Офелия должна была многократно и надолго задерживаться в каких-то экологических колониях, сливающихся с природой, чтобы она наконец решилась время от времени, а потом все чаще заносить Лаэрту с Никитой бидончик с супом. Даже когда Офелия окончательно переселилась на оставленную главным атеистом в наследство карельскую дачу, она не решалась обсуждать с Лаэртом его жену. И только когда пьяненький Лаэрт, криво усмехаясь, поведал, что Офелия благородно призналась ему в сожительстве с дачным соседом, тоже покинувшим суету городов и потоки машин, но у него, у Лаэрта, как уверяла супруга, нет поводов для ревности, поскольку Офелия занималась этим исключительно для здоровья, — только тогда она наконец взорвалась:

    Где ты откопал такую тварь?! Это животное?!

Она совсем забыла, что примерно это же проповедовал и Савик: не нужно очень уж патетически относиться к тому, что где-то потерлись две слизистые оболочки. И Лаэрт тоже старался понизить пафос своей истории застывшей кривой улыбкой. Он мог не спешить, потому что Никита к тому времени превратился в худого подростка с вызывающим и мстительным прищуром, учился на колы и двойки и дома бывал редко, и даже ночевал далеко не всегда.

   Слушай, гони ее к черту, отдай ей эту дачу, она все равно тебе не нужна, и гони ее из дому!

    Совсем одному остаться? — еще более криво усмехнулся Лаэрт.

  Почему одному, я буду с тобой! — нечаянно вырвалось у нее, и она почувствовала, как вспыхнул почему-то лоб, но Лаэрт, воспитанный человек, сделал вид, что не расслышал.

Так что и на этот раз не произошло непоправимого. Она только решилась наконец спросить напрямую: как тебя угораздило на ней жениться?

Все вышло, как и предостерегал отец Павел. В него всегда были влюблены несколько однокурсниц, но одна именно что сохла, понуро бродила следом, подсажи­валась к любой компании, где он царил, но никогда не смела вымолвить ни слова, только безнадежно поедала его глазами, раскосыми, как у козы. Обладающей, правда, совсем не козьими квадратными плечами и огромной антрацитовой головой, она была откуда-то из Бурятии что ли...

В общем, она была такая несчастная, что он наконец решил ее пожалеть, чтоб ей было хотя бы что вспомнить. Боялся, что ничего не выйдет, но все-таки с грехом пополам облагодетельствовал. А она, вместо того чтобы хранить до конца своих козьих дней благодарную память о снизошедшем до нее божестве, с чего-то вбила в свою обросшую конским волосом башку, что он должен на ней жениться, — ну да, разбежался к ней в юрту! Он ужасно разозлился — так не понимать своего места!.. И когда она подстерегла его в темном коридорчике и, не поднимая своих раскосых глаз, сообщила, что если он на ней не женится, она бросится с моста Лейтенанта Шмидта в Неву, даже мост назвала, то его этот шантаж так возмутил, что он чуть не ответил: в омут с красотой, в омут!.. Но все-таки сдержался и малость струсил. Однако посоветовался со знатоками, и знатоки только посмеялись: те, кто угрожают само­убийством, никогда угроз не исполняют.

 

Ну, и весной ее выловили в заливе.

  Помнишь: на взморье виден остров малый. Вот там. И меня почему-то больше всего потрясло, что ее так долго волокло подо льдом, представлял ее распахнутое пальто, полы колышутся, как электрический скат. Я бросился к отцу Павлу и не услышал ни слова упрека, типа: я же предупреждал. Он только сказал очень твердо: я буду за нее молиться, я всегда молюсь за самоубийц, я считаю, что никто не желает убивать себя, просто не выдерживают какую-то пытку. А мне, он сказал, изводить себя не нужно, не нужно из одного несчастья делать два. Только не забывайте, сказал, что случилось, и больше не делайте таких ошибок. А еще лучше — постарайтесь сделать счастливой другую женщину, раз уж вы одну сделали несчастной. Вот я и выбрал самую несчастную. Не учел еще одного предупреждения, не брать на себя чужую совесть, чтобы не остаться совсем без совести. А я взял.

Он улыбнулся так жалобно, что рука ее сама собой дернулась погладить его по щеке и удержалась лишь в самый последний миг. Но он поймал ее руку на лету и заставил довести движение до конца. И она сопротивлялась не очень усердно. Но потом все-таки высвободилась, и он удерживать не стал.

И только когда Лаэрт встретил ее с фиолетовой шишкой под левым глазом, она так ужаснулась, что на время забыла о себе.

    Это кто тебя так?!.

  Сынок поучил. Считает, что мне нужно отвыкать от алкоголя, переходить на более легкие наркотики. Долг платежом красен, когда-то я его воспитывал, теперь он меня.

Он, кажется, пытался заболтать себя, но вдруг разрыдался как ребенок, со всхлипываниями, с какими-то неразборчивыми обрывками фраз. Он же еще и выпивши был по своему обыкновению.

И вот тут-то она и пала: как и тогда, на отслуживших матах, она начала лихорадочно утирать его слезы сначала ладошками, а потом губами. За эти годы слезы сделались еще горше. От него потягивало перегаром, но из-за этого ее жалость становилась совсем уже невыносимой: если падший ангел вызывает еще и брезгли­вость.

Она припала к его губам, как некогда пылкие христианки лобызали язвы прокаженных.

Она совсем не чувствовала, что изменяет Савику, он же и сам учил не придавать значения трению слизистых оболочек. Хотя слизистые-то они только для физики, а не для жизни и счастья.

 

Но счастья она не обрела, отнюдь. А вот любви в мире, кажется, стало капелькой больше.