Правда и ложь.10

 

Анастасия Ивановна крутила ее, блестящую, с прилипшей стрелкой зе­леного лука и лоскутком помидорной кожицы, зажав в худой изящный ку­лачок, словно пытаясь поймать и пустить солнечного зайчика в отсутствие солнца или повернуть в невидимом замке.

Я следил, завороженный, ожидая чего угодно.

Погрузила обратно в салат, пожевала губами, скосила мудрый, насмеш­ливый глаз. И стала рассказывать про свою польскую бабку, которая за­дремав, уронила книгу Пушкина. Проснулась от стука. Пошарила рукой, не нашла. Встала, книги не было. Исчезла с концами.

  А может, где-то он есть, тот томик, еще объявится. Сереженька, мы не все знаем о вещах, мы мало, мало понимаем.

Она то легкая, то тяжелая. То обожаемая и верная, как часть рода, как продолжение тела, то зловещая, чужая, самодостаточная, будто из какого-то неизвестного алхимического сплава.

В ее тусклом зеркале, в ее зыбком свете — слишком многое.

Оглаживаю выпуклые узоры черенка, и каждый раз, как слепцу, мнится разное: корабль с мачтами и парусами, дворец в языках огня, гибкая фигура танцовщицы с обручем на бедрах.

Есть ли память у этой благородной светлости? Может быть, все встре­ченные краски и события она хранит, как флешка?

Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, навер­ное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нарастающим гулом «юнкерсов».

Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в по­тустороннем радиоэфире.

Внешняя сторона черпала с узором колокольчика, «гусиное горлышко», сама как нераскрывшийся ранний бутон — возможно, лилии, или купол со­бора, или неуязвимая каска солдата будущего.

Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебряную милость к разгоря­ченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.

Хорошо, когда (так, как прямо сейчас) пишешь от руки за чистым сто­лом — таинственная трапеза, каждое новое предложение все полнее насы­щает сердце.

Бабушка стукнула меня ложкой по лбу.

Слегка, не больно, а обидно, сырой большой шлепок.

И добавила важно, осудив пристальным светло-серым взглядом:

   Ум с дыркой и посвистывает.

За дело стукнула — передразнил какое-то ее слово. Родители смути­лись, но перечить не стали.

   Не кривляйся, ешь нормально, — сказала мама неуверенно.

Анна Алексеевна была строгая и сердечная, деревенская. Останавли­ваясь у нас, вела себя по-хозяйски требовательно и сразу заграбастывала самую большую ложку и самую мягкую подушку. Обычно я не дразнился, а восхищался ее нравом, речью, говором. Костистая и скуластая. Любила тревожиться: «Ой, че это?» Всю жизнь отдала труду и родила моего папу в поселке Труд на Вятке. Пахала с подругами, впрягшись в плуг, когда мой дед Иван Иванович Шаргунов со своим штрафным батальоном уходил в последний бой под Ленинградом. Любила закусывать курицу шоколад­ной конфетой и энергично составляла письма всем своим близким с кучей ошибок (два класса образования), но с обязательной, веселой и грамотной концовкой: «Жду ответа, как соловей лета!»

   Че-то опитала, — сообщала, если чувствовала жажду.

   Садись исть, — звала ко столу.

Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала ско­роговоркой:

   Чаво надо-то?

Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рычков, заядлый рыбак, воевав­ший с германцами, смастерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки... А для жены, Лукерьи Феофилакговны, — из березки...

   То была шевырка!

   Что это, бабушка?

   По-нашему ложка.

   А сейчас у тебя не шевырка?

   Не, это ваша, городская.

Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.

Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взросло­го сына, невестку и внука, что так проще и лучше.

  Опять че не поделили? — с иронией превосходства оглядывала раз­ложенные по столу тарелки.

   Анна Алексеевна, у всех свои порядки, — возражала моя мама.

   Конечно, конечно, — окая, откликалась бабушка.

Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обсасываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:

  Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» — И она продолжила, уже не смеясь, но не в силах противиться приливу про­шлого. — Вот кто красавец писаный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина. Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у церквы.

   Как это блюл?

   Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.

Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к обо­дранной кровоточащей коленке свежий, в салатовых прожилках прохлад­ный подорожник, который в народе называют ложкой, сразу прилипший и потемневший.

Помню, как совсем древняя, сломав шейку бедра, призывает смерть на свою седую голову.

   Я ее, как с ложки, сразу же сглотну.

Наверное, в тот момент ей представлялась чудо-ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.

Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?

Перед смертью ее кожа так истончилась и натянулась, что на подушке лежал почти череп с глубокими глазницами, в которых плескалась серебрис­тая тайна.

Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.

Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак подсолнечное, густое масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.

  Ам! Ам! — наставляла она. — Ты его жевай! Знай себе жевай, да по­малкивай! А я на часы гляжу... Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.

Послушно надув щеки, удерживая горьковатую жижу во рту и непре­станно взбивая челюстями, я отправился на воздух.

   Эй, мальчик!

Большой мужик в телогрейке привалился плечом к калитке и петлял по нашему саду заплывшим глазом.

   Э, открой, что скажу.

Я отрицательно мотнул головой.

  Пральна все делаешь. Не хрен никому открывать. Слышь, ты такое кино смотрел — «Тихий Дон»?

   Уу, — подтвердил я.

  А я и книгу читал! Всю жизнь. — Он отвернулся, гулко выругался в крапивную канаву и опять нахлынул измятым лицом в просветы. — Всю жизнь читаю. Мы ж с Дона приехали. Понял-нет? Да ладно, кому я излагаю? Ты книгу хоть знаешь такую, а? «Тихий Дон».

Я снова кивнул.

   Смотри-ка, дельный малый. Врешь поди. А ты ее читал?

   Уу. — Я помотал головой.

  Во, честный! Молоток! Иди ко мне, руку пожму, не бойся, не оторву. Ты читать-то умеешь?

   Уу. — Положительный кивок.

  Молоток! Я вот дядя Сева. А тебя как звать? Ты чего молчишь? Ты чего, борзый что ль? — Он тряхнул калитку, отчего загремел почтовый ящик, но тут же опомнился от догадки. — А! Немой! Так бы сразу и сказал! Немой. Бедолага. Да ладно те, кончай мычать!

Я приоткрыл рот и пытался, удержав и не проглотив масло, назвать свое имя.

  Да не мычи ты! Не рви душу! — Он отлепился от забора, взывая к придорожным никлым кустам и холодному небу. — Дите страдает. А мы все со своей ерундистикой. А у них дите страдает.

Его голос шатко удалялся по дороге. Под ударами сапог плескались лужи. Масло белесо запенилось в траве.

Этот мужик сгорел вместе с недогоревшим ранее домом через несколько лет в конце августа.

Был закат нового дня. Мой закадычный дружок Петька-мулат присел на выброшенную из пекла, как из пучины, продавленную недавней жиз­нью, совершенно целую тахту, я стоял рядом. Глядели на тлеющее пепели­ще и болтали о школьном будущем.

Пепелище пахло черносливом.

   Скоро все сгорит, — громко сказал Петька.

 

Подпирая курчавую голову, он напоминал демоненка (уменьшенного героя Врубеля).